Первая глава романа Юрия Домбровского "Хранитель древности" посвящена городу Алма-Ата (который вырос из казачьей станицы) и его культурным достопримечательностям.
Впервые я увидел этот необычайный город, столь непохожий
ни на один из городов в мире, в 1933 году и помню, как он меня тогда
удивил.
Выезжал я из Москвы в ростепель, в хмурую и теплую
погодку. То и дело моросил дождичек, и только-только начали набухать за
заборами, на мокрых бульварах и в бутылках на подоконниках бурые
податливые почки. Провожали меня с красными прутиками расцветшей вербы,
потешными желтыми и белыми цветами ее, похожими на комочки пуха. Больше
ничего не цвело. А здесь я сразу очутился среди южного лета. Цвело все,
даже то, чему вообще цвести не положено — развалившиеся заплоты (трава
била прямо из них), стены домов, крыши, лужи под желтой ряской, тротуары
и мостовые.
Час стоял ранний, дорога предстояла дальняя. От
станции до города меня довезли, а по городу надо было идти пешком. Но
Алма-Ата спала, спросить дорогу было не у кого, и я двинулся наугад.
Просто потому пошел, что лучше все-таки идти, чем стоять. Шел, шел, шел —
прошел километра три и понял, что кружу на одном месте. Главное — не за
что зацепиться глазом, все одинаково: глинобитные заборы, за ними
аккуратные мазанки, редко белые, все больше синие и зеленые (потом я
узнал, что здесь в белила хозяйки добавляют купорос); крепкие сибирские
избы из кругляка, не закрытые, а прямо-таки забитые деревянными ставнями
с черными болтами, кое-где рабочие бараки и желтые двухэтажные здания
железнодорожного типа — с лестницами, балконами, застекленными террасами
(только закончен Турксиб). И все это одинаково захлестнуто, погружено
до крыш в сады. Сады везде. Один сад рос даже на мостовой: клумбы,
газон, небольшой бетонный фонтанчик. Желтые тюльпаны, красные и сизые
маки и тот необыкновенный цветок с черными глянцевитыми листьями, не то
багровый, не то красно-фиолетовый, который алмаатинцы приносят из-под
ледников и зовут ласково и почтительно по имени и отчеству — Марья
Коревна (марьин корень, очевидно).
В другом месте, тоже прямо на мостовой, мне
повстречалась рощица белых акаций. Просто повернул я за угол — и вдруг
выбежала навстречу целая семья высоких, тонких, гибко изогнутых
деревьев. «Восточные танцовщицы», — подумал я. И они в самом деле всем —
лакированными багровыми иглами, перламутровыми сережками (точь-в-точь
морские ракушки), кистями белых цветов (точь-в-точь свадебные
покрывала), этой необычайной гибкостью напоминали танцующих девушек. От
деревьев исходил сладкий, пряный запах, и он был так тяжел, что не плыл,
а стоял в воздухе. Солнце еще не встало, а под акациями уже трубили
шмели и кружили большие белые бабочки.
Здесь я увидел, что зелень в этом городе
расположена террасами, первый этаж — вот эти акации. Над акациями
фруктовые сады, над садами тополя, а над тополями уже только горы да
горные леса на них. Вот сады-то меня и путали больше всего: поди-ка
разберись, где ты находишься, если весь город один сплошной сад, — сад
яблоневый, сад урючный, сад вишневый, сад миндальный — цветы розовые,
цветы белые, цветы кремовые.
А над садами тополя. Потом я узнал — они и есть в
городе самое главное. Без них ни рассказать об Алма-Ате, ни подумать о
ней невозможно. Они присутствовали при рождении города. Еще ни улиц, ни
домов не было, а они уже были.
Весь город, дом за домом, квартал за кварталом,
обсажен тополями. Нет такого окна в городе, высунувшись из которого ты
не увидел бы прямо перед собой белый блестящий или черный морщинистый
ствол. От Алма-Аты до Ташкента проходит большая дорога — день и ночь по
ней мчатся грузовики. Но называется она не улица, не шоссе, не дорога, а
просто — аллея. «Ташкентская аллея», — говорят алмаатинцы. И в самом
деле, огромный сотнекилометровый тракт — всего-навсего только одна
большая тополевая аллея.
Алма-атинский тополь — замечательное дерево. Он
высок, прям и всегда почти совершенно неподвижен. Когда налетает буран,
другие деревья, гудя, гнутся в дугу, а он едва-едва помахивает вершиной.
Не дерево, а колоссальная триумфальная колонна на площади (не забудьте,
каждому из этих великанов по доброй сотне лет). Но нет дерева более
живого и говорливого, чем тополь. От самых корней до вершин он полон
живой мелкой листвой, шумит, пульсирует, переливается серебром и чернью.
А над тополями уже горы.
Отроги Тянь-Шаньского хребта. «Кажется, что два
мощных сизых крыла распахнулись над городом — держат его в воздухе и не
дают упасть. Но в то далекое утро сизыми эти крылья казались мне только
снизу — там, где залегали дремучие горные боры, — вершины же их были
нежно-розовыми. Кто был на Каспии, тот знает: вот так на заре горят
чайки, когда они пролетают над водой.
Я стоял, смотрел на горы, на тополя, на белые
акации под ними и думал: куда же идти, ведь здесь никогда не найдешь
дорогу. Встало солнце, и хотя люди еще спали за замками, ставнями,
болтами и решетками — город уже проснулся. С час как бойко шла
перекличка петухов. Горланили — один бойчее другого — все дворы города.
Не смолкая, чирикал и заливался вишенник. С сухим электрическим треском
вспархивала розовая и синяя саранча. Заливались где-то на задах лягушки.
Потом я узнал: в городе зверья не меньше, чем людей. В городском парке
по вечерам ухает филин. По улицам, как только смеркнется, носятся
летучие мыши, иволги кричат и поют на автобусной остановке в центре. На
тесовые крыши предместий (их тут зовут по-старому — «станицы») садятся
фазаны. Сидит такой красно-желтый красавец и тревожно озирается по
сторонам: залетел с прилавка (так здесь называются травянистые холмы) и
сам не поймет зачем. Дикие козочки забегают осенью и ягнятся в окраинных
садах. Словом, нигде в мире, сказал мне один зоолог, дикая природа не
подходит так близко к большому городу, как в Алма-Ате.
Нельзя сказать, чтобы улицы выглядели нарядно. Это
еще не была «красавица Алма-Ата» сороковых, а тем более пятидесятых
годов: хаты, хатки, странные саманные постройки, где добрую половину
дома занимает стена, а окошко находится под крышей; потом вдруг
выкатится крепкая, как орех, русская изба с резными подоконниками и
широкими воротами, за ней потянется длинная турксибская постройка на
целый квартал — масса окон, террас, дверей, лестниц — и снова хаты,
хатки. Глина саман, тес, тростник. Ни бутового камня, ни кирпича. Новых
двухэтажных домов мало — старых совсем нет. В общем, мирно спящая
казачья станица самого начала века.
И вдруг произошло чудо: я пересек улицу и очутился в
совершенно ином городе. Улицы здесь были широкие, мощеные, дома
многоэтажные, изукрашенные сверху донизу, к каждому из них вела лестница
с огромными церковными ступенями из белого камня. Крыши у этих хором
были тоже особенные — сводчатые, и кончались они то шпилем, то цветным
куполом, то петухом. И везде резное дерево, белый камень, колонны,
узорчатые водостоки.
Здание, мимо которого я шел, растянулось, как мне
показалось, на несколько кварталов. Оно походило на старинный пассаж или
крытые торговые ряды. Мне почему-то пришли в голову такие слова, как
«Деловой двор» или «Славянский базар». А напротив «Делового двора» стоял
самый настоящий дворец Шехерезады, такой, как его рисуют на коробках
папирос, — обвитая кружевами громадина с башней на крыше, с множеством
окон и широкими узорчатыми дверями — не дверями, а целыми воротами. Так и
хочется их распахнуть настежь.
Я повернул за угол и тут увидел знаменитый собор.
Мне о нем пришлось много слышать и раньше, но увидел я что-то совершенно
неожиданное. Он висел над всем городом. Высочайший, многоглавый,
узорчатый, разноцветный, с хитрыми карнизами, с гофрированным железом
крыш. С колокольней, лестницей — с целой системой лестниц, переходов и
галерей. Настоящий храм Василия Блаженного, только построенный заново
пятьдесят лет тому назад уездным архитектором. Собор стоял в парке, и
около него никого не было, только на широких ступенях спал старый казах с
ружьем за плечами, в войлочной шляпе. Я постоял, покашлял, вздохнул —
старик все спал. Я тронул его за плечо. Он пошевельнулся, поднял голову,
посмотрел на меня и очень чисто по-русски спросил, сколько времени.
Часы висели напротив. Мы оба поглядели. Оказалось, что уже пять.
Сторож вздохнул.
— Рано, рано стали летом приходить поезда, — сказал
он. (Я был с чемоданом.) — Вы что — прямо с вокзала?… И пешком через
весь город? Здорово! Значит, верст пять отмахали, если напрямик.
Нездешний? А-а, нездешний! А куда же вы сейчас? А-а, на Октябрьскую? Ну,
ну! Значит, в бывшие номера? Да нет, нет, не закрыты. И сейчас какие
приезжающие останавливаются. Есть, есть такие! Их в тысяча девятьсот
одиннадцатом году один наш семирек отстроил. Ну как же, все, все знаем!
Во время гражданской в них еще товарищ Дмитрий Фурманов проживал.
«Мятеж» его читали? Ну вот, как раз про них! А вот так и пройдете —
прямо, прямо через парк — и они. Сразу увидите их. Крыльцо такое
выдающее и крыша скатом. Их сразу узнаете. Они среди всех зданий
выделяющие. Тоже зенковской постройки.
— Какой? — спросил я. — Зен… зенковской?
— Ну, зенковской, зенковской, — повторил сторож
настойчиво. — Вот сразу видно нездешнего. Андрей Павлович Зенков. Он при
царизме весь этот город снова выстроил — вот все это! — Сторож сделал
рукой круг. — И собор этот тоже его. И собор, и ряды, и магазин
Шахворостова, и офицерское собрание, и благородное собрание, и две
гимназии, и суд окружной (там теперь типография) — все, все его.
— Как, все построил один человек? — спросил я.
— Один, один — не десять! — подтвердил он с
удовольствием. — Андрей Павлович, инженер Зенков. Знаменитейший
строитель был. И теперь еще жив. Но теперь что… А я еще его когда помню!
Тогда помню, когда на этом месте ничего не было. Все начисто
землетрясение снесло. Одни завалы остались. Я молодой парень был,
батрачил. Так нас с лопатами сюда гоняли. Хотели уж на другое место
город перенести и с Зенковым советовались, а он отсоветовал. Говорит:
«Незачем переносить — строили неправильно, вот и снесло. А мы построим
как следует — и будет стоять век. Ни одно землетрясение не шелохнет». И
вот верно, стоит — не шелохнется.
— Так, может, и землетрясений с той поры не было? — спросил я.
— Здравствуйте! А одиннадцатый год? — обиделся
сторож. — Страшнейшее землетрясение было! Земля провалилась, горы
разошлись. А что зенковское было, то так и осталось стоять. Даже стекла
не вылетели. А вы знаете, какое это строение? Второе в мире по вышине. И
ни гвоздя, ни железинки — одно дерево — вот! Что там — никто не знает,
может — клей какой. Весь мир удивляется. Иностранцы приезжали — смотрят,
ничего понять не могут, как так? Вот что это за здание. А вы:
«Землетрясений не было!» Тут такое было, что…
Он махнул рукой, кинул берданку через плечо и пошел вокруг собора.
Так через несколько часов после того, как я
спрыгнул со ступенек вагона на алма-атинскую землю, пришлось мне
услышать от первого же встретившегося мне старого казаха это имя.
«Андрей Павлович Зенков. Знаменитый инженер — тот, кто отстроил город
Верный после землетрясения».
А осенью 1960 года, уезжая из Алма-Аты, я зашел в
Центральный музей Казахстана и попросил дать мне снимки всех строений
Зенкова. В музее у меня старое и доброе знакомство. Во время оно я
пробыл там три года старшим научным сотрудником и делал все, что мне
поручали: ездил в экспедиции и командировки, разрывал курганы, описывал
древние черепки, диктовал старенькой, дряхленькой машинистке текстовки
ко всем вещам мира, неосторожно попавшим в музей, от николаевской
копейки до летучей собаки с Яванских островов, делал еще сотню дел,
больших и малых, нужных и ненужных, и в музее меня помнили. Через пять
минут сотрудница принесла мне целую гору снимков. Кто-то догадался их
уложить в черный конверт из-под фотобумаги. Я раскрыл его, встряхнул, и
вот на стол посыпались один за другим виды старого Верного — все, что
чертил, рассчитывал и строил Зенков. Я увидел черную весну, бревенчатый
мост без перил и свай через тихую грязную речонку, а вокруг тонкие,
голые прутья ив, затем деревянное здание офицерского собрания, высокое,
нарядное, кудрявое — не то купеческий памятник где-то на Ваганькове, не
то фанерная пирамида в парке — терем в русском стиле с
высоким-превысоким крытым крыльцом с петухами и деревянными полотенцами;
около него остановились бородатые мужики и, улыбаясь, глядят в объектив
аппарата. У терема широкие ступени и маленькая дверь в глубине крыльца —
это производит впечатление мощи и устойчивости так, как ее понимал
архитектор Зенков. Он был очень затейлив, этот огромный ларец, неуклюжий
и сквозной, весь увешанный деревянными кружевами и полотенцами.
Еще и еще падали на стол снимки, и вот мелькнул
покатый, тупой (ни дать ни взять мучной ларь) архиерейский дом;
выспреннее и лаконичное, как вицмундир чиновника, застегнутый на все
пуговицы, здание гимназии (здесь учился Фрунзе); магазин колониальных
товаров купца… купца… Я так и не разобрал его фамилии, набранной
светлыми металлическими буквами на высокой и крутой, как радуга,
вывеске, прочел только, что торгует он с сыновьями.
Удивительно точно и ясно вышла на старой фотографии
диковатая и смешная молодость города. На ней все молодо и непривычно.
Вот растет на первом плане тонюсенькое дерево, коленчатое, с ветвями
только у самой вершины, такое, какое теперь никогда не встретишь на
улицах Алма-Аты. Сейчас от самых гор до вокзала несется сплошной поток
не умолкающей ни на минуту зелени. Она такая густая, что даже фонари
здесь тоже кажутся зелеными. А на снимке торчит что-то узловатое,
кривое, несуразное. Но ведь я отлично знаю это дерево. Оно и до сих пор
растет там же, на углу Красина и Горького. Под ним у меня и встречи были
разные, и свидания я назначал там. Это такой же чернокожий, шумливый
великан, как и все его собратья, что ныне сторожат улицы Алма-Аты.
Значит, сколько же лет этому снимку? Тридцать, сорок, пятьдесят? Еще
больше?
Стоит перед открытой дверью магазина понурая
лошаденка с телегой, а на ней сидит кто-то, свесив ноги в сапогах, и
ждет. Еще одна лошадь идет снизу — я знаю, с мучного рынка, от лабазов
купца Шахворостова. Сейчас здесь заводское здание, но я застал еще эти
белые, приземистые, слепые строения, похожие на монастырскую стену. Идут
быстрым, бодрым шагом двое мужчин — тоже в сапогах (семиреки не любят
ботинок). На ступеньках сидят (смотрю уже в лупу) две старухи, а около
них раскрытые мешки. Неужели продают семечки? А здесь ведь, похоже, не
расторгуешься, милые! Считаю: двое идут, двое сидят на телегах да еще
две — значит, всего шесть человек. Подумать только! Шесть человек в
яркий солнечный день на протяжении двух кварталов самой людной в городе
улицы!
Итак, ранняя весна какого-то фантастически далекого
года — десятого или одиннадцатого — возле узорчатого строения Зенкова. Я
люблю рассматривать старые снимки тех мест, по которым хожу уже добрых
полсотни лет. На них все смещено во времени и на все проливается
какой-то новый, резкий, боковой свет. Вещи от него молодеют, люди
улыбаются и становятся во фронт, старые, вросшие в землю здания снова
вздымают свои фасады и резные узорчатые главы.
Однажды в ясный весенний день какого-то из этих
годов бродячий фотограф (представитель Всемирного почтового союза, как
значится на открытке) установил здесь на мостовой свой треножник,
мановением руки разбросал зевак и щелкнул объективом. Это было лет
пятьдесят тому назад; и вот через полстолетия я смотрю на все, что он
увидел, его же глазами. Он удивлялся — и я удивляюсь. Он радовался всем
этим необычайным куполам, радугам и шпилям — и я радуюсь.
А о строителе этого великолепия я и посейчас знаю
не так уж много. Знаю, что он был военным инженером («фортификатором»,
как тогда говорили) и строил не только быстро и пышно, но еще — и это
главное — крепко. А это в Верном ценилось превыше всего.
У города Верного в то время была тревожная и плохая
слава. Его знали как край света и гнездо землетрясений необычайной
разрушительной силы, как город на вулкане.
Говорили, что в городе Верном надо строить либо
глухие деревянные коробки, либо одноэтажные, плоские, прижатые к земле
дома с толстыми стенами и мощными фундаментами.
Но Зенков возражал: нужны цемент, железо и дерево. И
вот он начал возводить из тянь-шаньской ели многоэтажные здания,
окружал центр обширными дворцами и наделял эти дворцы всем тем, что
должно было неминуемо рухнуть при первом же толчке, — шпилями, куполами,
башнями. Он как бы смеялся над разрушительной силой землетрясения,
дразнил ее.
«С глубокой верой за успехи будущего я не боюсь за наш город, — писал Зенков в «Семиреченских областных ведомостях»,— за нашу Семиреченскую и в то же время сейсмическую
область. Я верю в ее будущее, я верю, что… наш город украсится
солидными, в несколько этажей, каменными, бетонными и другими
долговечными строениями… При специальном устройстве фундаментов… вполне
допустима конструкция грандиозных по высоте, до 30–40 этажей… зданий…» И
дальше: «Наблюдательный ум человека, его энергия, гений творчества,
покоряющий стихийные силы природы (замечательные слова находил Зенков,
когда писал о своем высоком ремесле), — уже теперь вселяют надежду, что
стихийная сила землетрясений не страшна грандиозным постройкам
человека».
Прошу заметить: это писалось в марте 1911 года, сейчас же после великого — десять баллов — землетрясения.
Жертвы этой второй катастрофы были тоже еще очень
велики (хотя в десять раз меньше предыдущего), но из великолепных
дворцов Зенкова не обрушился ни один. Дерево не подвело его! А в самом
грандиозном творении Зенкова — кафедральном соборе — уцелели даже
стекла. «При грандиозной высоте, — писал он об этом своем творении, — он
(собор) представлял собой очень гибкую конструкцию. Колокольня его
качалась и гнулась, как вершина высокого дерева, и работала, как гибкий
брус».
Читаешь и видишь, как раскачивались и гудели в Верном тополя во время землетрясений.
Зенкову удалось построить здание высокое и гибкое,
как тополь. Какая похвала может быть выше! И город выстоял. Он не
потерял ничего. Все дворцы, гимназии, лавки, соборы остались целыми.
Такими мы их видим и сейчас. Время, правда, внесло кое-какие коррективы в
творения Зенкова. В одном месте сняли крыльцо, в другом в стене
прорубили дверь, но все это чепуха, мелочь — в общем-то здания не
изменились. Не изменился и зенковский центр города. И когда идешь,
скажем, по улице Горького (бывшая Торговая) и видишь пышные деревянные
ансамбли: деревянные кружева, стрельчатые окна (только не считайте, что
это готика!), нависшие арки, распахнувшиеся, как шатер, крылья низко
спустившихся гребенчатых крыш, — то понимаешь: это все Зенков — его
душа, его золотые руки, его понятия о красоте. Ничего из его наследства
не тронуто ни людьми, ни временем, ни землетрясениями.
Землетрясениями-то особенно. Они ведь действительно больше не страшны
его городу — бетонному, каменному, многоэтажному, долговечному, такому, о
котором он писал в газете «Семиреченские областные ведомости»
полстолетия тому назад.
Я видел фотографию Зенкова той поры — поры его
славы. Это еще молодой, красивый офицер, стройный и подтянутый. Чем-то —
нервной ли худобой лица, офицерскими ли усиками или этим знаменитым по
всем снимкам плащом-крылаткой со львами — он разительно напоминает
лейтенанта Шмидта.
И еще я знаю про Зенкова, что он любил красивые
вещи. Вернее, не красивые, а изукрашенные. В музее хранится его
портсигар из уральского камня. На нем не осталось живого места. Он весь в
вензелях, образках, разноцветных жгуче-синих и розовых эмалях с
картинками и видами. На протяжении ладони насажено около трех десятков
этих разнообразных цветастых, узорных, крошечных предметиков. Я смотрел
на эту чудесную игрушку и думал: как же все это похоже на творчество
самого Зенкова! В течение полувека этот замечательный строитель
рассчитывал, чертил и возводил все, что ему заказывали власти и частные
лица, — особняки, мосты, церкви, церквушки, магазины и лабазы. И строил
он их по одному плану. Он терпеть не мог обнаженного пространства и
всюду, где только мог, скрадывал его, устремлял карнизы вверх и снова
рушил их с высоты; изгибал и ломал линии крыш, украшал их мелкой резьбой
и, заканчивая, воздвигал как пьедестал всему огромное гладкое лобное
место крыльца, а потом накрывал его еще сверху куполом; в городе,
подверженном землетрясениям, он возводил шпили, арки над окнами, узорные
решетки на окнах, крыл их киноварью и зеленью (а охру, видно, не
терпел), и мне кажется, что причудливые павильоны нижегородской
промышленной выставки навсегда остались для него идеалом красоты,
легкости и богатства.
Именно поэтому каждое его здание узнается
безошибочно. Узнается по резным оконным рамам, по ажурному железу, по
дверям, по крыше, по крыльцу, а главное, по свободному сочетанию всего
этого. А то, что этот стиль не стал стилем города, в этом Зенков не
виноват. В ту пору не было и не могло быть никакого стиля у города
Верного. Он рос стихийно, произвольно — то лез на прилавки, то сбегал в
овраги, то прижимался саманными подслеповатыми избушками к одной речке,
медленной и грязной (ее и звали-то Поганка!), то шарахался всеми своими
теремами и башнями к другой — к кипучему горному потоку, бьющему прямо
из ледников. Он был так молод, жизнелюбив, энергичен, что никакой стиль
не мог бы подчинить его себе…
И все-таки представить себе Алма-Ату без построек
Зенкова невозможно. При всей его любви к архитектурным побрякушкам,
резному дереву и гофрированному железу было у него какое-то честное и
четкое единство детали, что-то такое, что роднило его здание с
рождественской елкой, разукрашенной снизу доверху. Тут тебе и звезда,
тут тебе и петухи, тут еще и другие бессмысленно красивые завитушки и
кренделя. И есть, есть в его зданиях что-то действительно нарядное,
по-настоящему ликующее и веселое. Он хотел радовать и удивлять людей, и,
конечно, ему это удавалось. Я уверен, что люди, проходя мимо его
здания, поднимали головы и улыбались: до чего же это все-таки забористо!
Выкиньте Зенкова с его чудесными теремами и башнями из города Верного —
и сегодняшняя Алма-Ата станет уже чуточку иной. И даже не чуточку иной,
а совсем иной, потому что она лишится своего главного украшения и
естественного центра — поразительного зенковского собора. А представить
Алма-Ату без этого полуфантастического здания попросту невозможно.
Я уже говорил: во время моей работы в музее мне
пришлось составлять и писать всякое — от инвентарных списков старой
мебели до ругательных писем лицам, не возвратившим нам экспонатов.
Кажется, все вещи в мире были тогда названы и объяснены мною с помощью
Брокгауза и Эфрона, и только о соборе, в котором я работал (ныне там
Музей республики), я так ничего и не написал.
Да это было и понятно. Никто тогда не интересовался архитектором Зенковым. Поэтому и я знаю о соборе только то, что вычитал в
старых газетных подшивках.
Вот говорят и даже пишут в путеводителях, что
это второе по высоте здание в мире, выстроенное из дерева (недавно в
газете я прочитал даже: «Высочайшее в мире деревянное здание»). Может
быть, может быть… Хотя я и не особенно в это верю. В самом деле, кто
сравнивал высоту зенковского собора и того, первого в мире, которое, как
говорят, находится где-то в Испании или в Канаде? Кто вообще собирал
сведения о сравнительной или абсолютной высоте деревянных зданий в мире?
Тут все непонятно и недостоверно, начиная с Испании. Ведь Испания —
страна камня, обожженной глины, широких известковых плит и гранита.
Католические культуры вообще не любили строить из дерева, и если искать,
где собор еще более высокий и великолепный, чем алма-атинский, то,
вероятно, лучше бы обратиться к северу: Великому Устюгу, Архангельску
или даже Аляске.
Все, что я писал о зданиях Зенкова, полностью
относится к этому собору. Он так огромен и высок, что его не окинешь
взглядом. Так пышен, что, если глядеть близко, не разберешь, что в нем
главное, а что второстепенное. И вообще если пройти к нему от дома
офицерского собрания (а для этого надо только пересечь парк), то
увидишь, что и на церковное-то здание этот собор не очень похож. И тут и
там те же самые купола, те же шпили, резные карнизы, узорные чердаки,
шатрообразные крыши. И кажется, водрузи на офицерском собрании еще
луковку с крестом, то и будет та же самая церковь. Вообще в
архитектурной мистике строитель верненского собора понимал не много. Оно
и понятно. Человек он был деловой и светский, на своем веку строил
торговые ряды, офицерское собрание, дворянское собрание, и когда ему
наконец город заказал кафедральный собор — невиданный, огромный,
богатый! — он и для Бога соорудил те же губернаторские хоромы. И
все-таки повторяю: собор великолепен, он огромен и величествен так, как
должно быть величественно всякое здание, вписанное в снега
Тянь-Шаньского хребта. Город, лежащий около его подножия, оказался
поднятым им на высоту добрых сорока метров. В варварских побрякушках
этого здания отлично выразился весь дух старого Верного, как его нам
построил Зенков: его молодость, его оторванность от всех исконных
устоев, его наивность, его самостоятельность и, наконец, залихватское
желание не ударить в грязь лицом перед миром.
Вокруг храма раскинулся огромный городской сад,
растут тополя, дубы, сосны, липы, шумит веселый мелкий кустарник,
распускаются ирис и розы, бьют фонтаны.
А внутри собор огромен. Его своды распахнуты, как
шатер: под ними масса южного солнца, света и тепла, оно льется прямо из
окон в куполе на каменные плиты пола, и когда разблестится ясный,
солнечный день, белый купол кажется летящим ввысь, а стены как бы парят в
белом и голубом тумане. И вообще в этом лучшем творении Зенкова столько
простора, света и свободы, что кажется, будто какая-то часть земного
круга покрыта куполом. Это очень южный храм, в нем все рассчитано на
свет и солнце.
Мы, северяне, знаем совершенно иные храмы. В них
потолки низки и давят, в них пространство зажато и стиснуто в узких
угловатых сводах. В них темно, тесно и страшно. И все в таких соборах
свое, собственное, мистическое — и лики икон, и тусклые пятна лампад, и
черное серебро подсвечников.
А Зенков отдал Богу только то, что он много лет
привык давать людям, — белые высокие стены, белые же своды купола, в
прорезы которого видно чудесное алма-атинское небо, голубые и розовые
иконы, похожие на картины. И писал эти иконы не монах, не богомаз, а
учитель рисования — художник Хлудов, такой же великий украшатель, как и
сам строитель Зенков.
Комментариев нет:
Отправить комментарий